Николай улыбнулся слабой, бесцветной улыбкой. Глаза вспыхнули и как бы высветили все лицо. Высокий гладкий лоб, наполовину прикрытый спадавшей на него желтоватой челкой. Тонкая морщинка, почти невидимой дужкой пролегшая по переносице. Короткий вздернутый нос с дрожащими ноздрями. Припухлые розовые губы и гладко выточенный капризный подбородок. Все это светилось и жило тем необъяснимым чувством довольства и гордости, которое может испытать лишь человек, свершивший почти невозможное.
На самом деле так оно и было. Николай четверо суток метался в бреду. Несколько раз у него пропадал пульс и прекращалось дыхание. В такие минуты вся семья Марюхиных впадала в отчаяние. Агафья Федоровна застывала в углу перед божницей. Ее несвязное бормотание наполняло избу унылой и безысходной тоской. Прохор Игнатьевич, вот уже несколько дней забывающий расчесать бороду, бежал к соседям, приносил все новые пучки лекарственных трав, принимался готовить отвар и поить им не приходящего в сознание командира. А их дочь, Анфиса, не отходила от постели больного даже ночью, дремала, приткнувшись головой к спинке его кровати.
Их старания и заботы не пропали даром. В конце четвертых суток Николай перестал бредить и впервые уснул глубоким спокойным сном. И вот он проснулся. Его изможденное продолговатое лицо было еще бледно, темные глаза запали, нос заострился, щеки заросли щетиной. Зато теперь можно было уверенно сказать – он жив, и дело времени – поставить его на ноги.
– Вы кто? – спросил он еле слышно, и глаза его увлажнились – он спросил тихо, но совершенно осмысленно.
– Молчи, все узнаешь, – сказала Анфиса и поднялась. – Тебе надо выпить лекарство.
Она пошла в запечье, принесла стакан с коричневатой жидкостью.
– Сушеный шиповник с медом, пей.
Напиток был кисловатый и тягучий, Николай почувствовал себя бодрее.
Подошел Прохор Игнатьевич, обнажил ровный ряд нестариковских белых зубов.
– Очухался? Ну, вот и ладно, вот и добро! А то ведь совсем было богу душу отдал. Теперь до смерти проживешь, ежели, не приведи господи, попрежь ничего не приключится. Ей вот, Анфиске, спасибо кажи, вызволила от неминучей…
– Ба-атя! – урезонила его молодая женщина. – Время, что ль, не будет?
– Ну ладно, ладно, учи отца-то! – совсем не сердито отговорился Прохор и отошел к столу, взялся за валенок с наживленной подошвой. – Поди-ка на погребец, молока свежего принеси, от всякой хвори лучшая помочь.
Анфиса вышла в сени.
Николай огляделся. Просторная изба с бревенчатыми не штукатуренными стенами. Бревна оструганы до блеска и, наверное, недавно вымыты с мылом, отдают темноватой желтизной и пахнут сосновой смолой. Добрую четверть избы занимает русская печь с двумя приступками и недавно замененной грядушкой – брусок не успел потемнеть и залосниться. Над запечьем – полати, зашторенные простенькой выцветшей занавеской. Широкая выскобленная судновка с горкой алюминиевых мисок и чугунков. На полице неполная бутылка подсолнечного масла и половина каравая ржаного хлеба с черной поджаристой коркой. Из подпечья торчат деревянные черенки рогачей и кольчатый конец металлической кочерги. Порог и пазы дверных косяков обиты сторновкой, свернутой в жгут и обмотанной пеньковой веревочкой. Два окна, выходящих на улицу, и третье – во двор – ничем не завешены, на уличных подоконниках плошки с какими-то высокими голенастыми цветами.
Посредине избы – грубо сколоченный не накрытый стол, наверное, изделие самого Прохора, лавки углом подле него и старенький табурет. На стенах высокого дощатого потолка затаились кудельки паутины. Вот и все убранство, не считая еще кровати, на которой лежит Николай, соломенного матраца, что под ним, да свежевыстиранной дерюжки, в которую он закутан. Зато как мило, как с детства привычно, по-родному вкусно пахнет поднимающимся тестом! Дежка, конечно, стоит на полатях, за занавеской. Каким привычным житейским покоем веет от согбенной над немудрящим чеботарским инструментом фигуры старика, от его клокастой нечесаной бороды, от размеренных и точных ударов молотка по березовым гвоздикам, которые он берет из губ и заколачивает в подошву валенка! Сразу в памяти встает родное село Кичанзино, теперь такое далекое, будто не существовавшее детство с нечастой, неумелой лаской отца, с кротким, застенчивым укором матери, с бестолковым гомоном старших сестер и братьев.
– Отец! – позвал Николай.
– Ась! – Прохор встал, подошел к кровати.
– Где я нахожусь?
Старик испытующе посмотрел на него своими узкими, прищуренными глазками.
– У добрых людей, сынок. Марюхины мы. Я – Прохор, по отцу Игнатьич, старуха моя, Агафья Федоровна, да вот дочь приходит, Анфиска. Она вообче-то отделенная, своей хатой живет, а сейчас за тобой доглядала, тут была. Ну, а деревня наша Марково называется.
– Где она?
– Деревня-то? Да там и стоит, где испокон веков стояла, куда ж ей деваться? На своем месте и стоит.
– Фашисты есть?
– Пока не было. В районе разместились, а сюда ежели так, наездом заглянут. Да ты не думай, тебя не тронут, пока бог стороной обошел, не бесчинствовали. А ежели что – упрячем. Поправляйся знай, не прозеваем.
– Спасибо, Прохор Игнатьевич!
Пришла Анфиса с кринкой молока. Наполнила кружку, приподняла голову Николая, стала поить из своих рук. Николай пил жадно, не отрываясь. Глазами поблагодарил Анфису. Она ответила ему счастливой улыбкой. Взяла с лавки жакетку, платок.
– Ну, я пойду, батя, скотина который день не кормлена, не поена.
Прохор пошел ее проводить. Из сеней до Николая донеслись их голоса.
– Теперь без тебя управимся, отдохни сама-то, с ног собьешься, – рассудительно заботился Прохор.
– А может, это моя судьба, – отозвалась Анфиса.
– Судьба, нет ли, силы, говорю, надо беречь. Тебе ишо жить, а на нас с матерью надежа плохая.
– Три года, почитай, без мужика живу, сил накопила, – озорно и дерзко сказала Анфиса и тихо засмеялась.
– Чего мелешь при отце-то?
– Вроде отец и не человек, что ли!.. Ладно, пошла. Глядите тут, ежели что, прибеги, кликни.
Хлопнула сенная дверь.
6
Первый месяц вынужденного заточения прошел спокойно. Теперь кровать Николая была передвинута к окну – он научился сидеть. Рано утром он просыпается, облокачивается на подоконник и часами смотрит на улицу. Собственно, улица ему не видна. Он видит крохотную ее частицу, а вся деревня заслонена глинистым крутояром. Так и смотрит он изо дня в день один-единственный кадр неподвижного фильма, но и по нему можно прочитать многое, потому что он постоянно меняет цвета и оттенки.
Под самой горой, где дорога выныривает из мелкокустья орешника и тут же, словно испугавшись чего-то, убегает в густой ольховник, приютился окраинный домик деревни. Стоит он, забытый всеми, смуро надвинув на глаза-оконца шапку камышовой крыши, на берегу вира, заросшего осокой, приземистый, неказистый, потертый осенними дождями, простуженный зимними вьюгами. Смотрит близорукими оконцами в застывший омут, словно давным-давно уронил что-то бесценное на дно и теперь хочет найти, высмотреть сквозь толщу воды.
Неподалеку от домика, соревнуясь с ним по ветхости, доживает старая осина, расщепленная и обугленная молнией. Птицы не вьют на ней гнезд. Лишь досужие ветры скрипят в ее трещинах, бередят и без того болящие раны. В ненастную погоду они с особенной силой раскачивают ее обветшалый ствол, который каким-то чудом продолжает держаться на полуистлевших корнях, и тогда над виром стоит долгий надрывный стон. Вода выходит на берег и лижет холодным языком порог домика. И домик еще теснее прижимается к горе и ждет конца ненастья.
В такие дни Николай не может сидеть долго у окна. Его донимает тоска. В облике окраинного домика он начинает угадывать свою судьбу – никчемное прозябание, заброшенность и одиночество, которым, наверное, не будет конца. Хозяев чаще всего нет дома, они уходят в поле выбирать оставленную войной картошку или в лес за желудями – зимой все пойдет в котел и в дежу. Николай откидывается на подушку и, положив тетрадку на колено здоровой ноги, принимается писать Дусе. Письма отправлять некуда и не с кем, но все как-то легче становится оттого, что хотя бы мысленно поговоришь с дорогим человеком. Уже в пятой тетрадке остается несколько чистых листов. Тетрадки приносит Анфиса. Она не знает, кому и о чем он пишет, но всякий раз, когда застает его за этим занятием, ее лицо выражает настороженную тревогу и невысказанную боль, а огромные серые глаза грустнеют. Вначале он не замечал ее настроения, потом заметил и стал писать, когда ее не было у родителей, и писал реже, чтобы не просить ее принести новую тетрадь. От такого насилия над самим собой становилось еще тягостней на душе.